Толпами сходились римляне в часовню Сикста. Повсюду говорили о новых фресках; рыночные торговки болтали и спорили о живописи. Лаисы, Империи, Анджелики, даже знаменитые своим легкомыслием «Мадремано-вуоле», – все модные римские куртизанки рассуждали о том, кто из двух живописцев выше, Рафаэль или Микеланджело.
А сам Буонарроти ходил как потерянный. За двадцать месяцев он так успел привыкнуть к своей работе, что, лишившись ее, чувствовал себя более одиноким, чем когда-либо. Вместо заслуженной радости в душе его были холод, пустота и скука.
В часовню он почти не заходил, чтобы не слышать нелепых суждений о себе или еще более нелепых восторгов.
Однажды понадобилась ему кожаная сумка с бумагами и письмами, забытая в ящике среди хлама и сброшенных лесов, которые не успели убрать из капеллы. К счастью, в этот день народу было мало: все пошли на большой праздник в церковь св. Петра.
Микеланджело рылся в ящике; никто его не видел. Нагроможденные доски и бревна сваленных подмостков закрывали его. Художник с тайным сожалением смотрел на пыльные развалины своей неприступной крепости, где он провел столько памятных дней.
Отыскивая нужную сумку и разбирая хлам, тщательно сложенный бережливым Козимо, он услышал вблизи спор двух посетителей. Судя по говору, один из них был чужеземец, приехавший в Италию с далекого севера, вероятно, фламандский художник. В другом Буонарроти узнал венецианца, ибо тосканское g он выговаривал по-детски смешно и мягко, как z. Мессера Джордже, своего собеседника, он называл мессером Зорзо.
Буонарроти старался не обращать внимания на их разговор, но отдельные слова и выражения споривших поразили его, и он с любопытством прислушался к беседе.
– Как? И вы еще спорите, мессер Зорзо, – горячился венецианец, – нет, нет, всеми комментариями Аверроэса к Аристотелю вы не докажете, что когда-либо Рафаэль создаст что-нибудь подобное этому потолку.
– Почем вы знаете, мессер Федериго, что он создаст? Рафаэль молод, – возразил медлительный и хладнокровный фламандец.
– Да, молод годами, мессер Зорзо. Но он себя показал до конца. Он тут весь как на ладони. Рафаэль всегда подражает.
– Подражает природе, тем лучше! – возразил Джорджо.
– В том-то и дело, что не одной природе. Сперва он подражал своему учителю Перуджино, потом Леонардо да Винчи, потом древней живописи, которую отыскал в римских подземных гротах. Теперь – увидите, как усердно начнет он подражать Микеланджело: Рафаэль берет у всех.
– Берет у всех и всем возвращает сторицею, – перебил Джордже, – старое делает новым, чужое – своим.
– О, я не спорю, это – великий художник, самый великий и неподражаемый из подражателей… А кстати, слышали вы, мессер Зорзо, что, когда потолок еще не был окончен, он хлопотал через Браманте, чтобы его святейшество отнял работу у Буонарроти и поручил расписать другую половину потолка ему, Рафаэлю… Видите ли, он чувствует свою слабость и боится – иначе он не стал бы прибегать к таким средствам!
– Вы говорите о человеке, не о художнике. Какое мне дело до человека, мессер Федериго?
– Каков человек, таков художник. Рафаэль осквернил себя корыстью. Он любит искусство и славу, но еще больше любит жирные куски со стола кардиналов, свой роскошный палаццо, построенный для него Браманте, своих лошадей и наложниц. Он пишет Мадонн и живет как язычник из стада Эпикура. Обманывает простодушных, прикидывается неземным созданием, самым невинным из мечтателей, но это fortunato garzone, по выражению моего друга Франчиа, этот херувим, слетевший к нам с высот Урбино, удивительно ловко устраивает свои дела. Впрочем, он имеет то, чего хотел и чего заслуживает; да, у Рафаэля – «счастливого мальчика» – бессмертная слава. Чего же больше? Он останется навеки идолом людей, любящих в искусстве приятное, доступное и поверхностное, людей чувствительных и мало думающих, богом живописи для толпы.
– А кто же бог избранных? – спросил фламандец.
Мессер Федериго указал на потолок часовни.
– Тот, кто это создал, с кем счастливому мальчику я посоветовал бы никогда не соперничать.
– В словах ваших много правды, Федериго, но я хотел бы нечто сказать, – только не знаю, сумею ли выразить мою мысль: я плохо говорю по-итальянски, и у меня нет привычки говорить о таких предметах…
Микеланджело давно забыл о том, зачем туда пришел, и перестал рыться в ящике; с жадным вниманием приблизил он ухо к тонким доскам, чтобы не потерять ни слова, и, не понимая причины своего волнения, чувствовал, как сердце бьется все чаще. С трепетом боязни ожидал он, что возразит мессер Джорджо.
– Видите ли, Федериго, – начал фламандец медлительно путаясь в словах и запинаясь, – вы говорите, мысль… Конечно, я с этим спорить не могу: у Микеланджело – мысль. Он думает и знает, чего хочет. И потом – сила, это главное. Такой силы нет ни у кого. Когда смотришь, все время удивляешься и видишь, как он старается сделать хорошо, так хорошо, как до него никто не делал. Думаешь, как ему трудно и какая сила. Буонарроти ничего не получает даром, сколько заработает, столько возьмет. А у Рафаэля не так. Не видно, чтобы он работал, кажется само сделалось нечаянно, он не старается, чтоб вышло хорошо, а выходит лучше, чем когда стараются. Ему легко – у него все даром. Когда смотришь на греческие статуи, которые выкапывают из-под земли, тоже думаешь, нетрудно бы так сделать. А пусть кто-нибудь попробует! Это легкое – есть трудное, последнее в искусстве, то, что без Бога невозможно, как чудо. И это важные мысли, потому что оттуда все мысли и туда идут. Я говорю неясно, мессер Федериго, но, может быть, вы поймете. Микеланджело – против Бога. А Рафаэль с Богом. Вот почему ему легко, и душа у него ясная, как зеркало. Вы говорите о деньгах, о лошадях, о женщинах. Это – маленькое, житейское. Зачем об этом говорить? Рафаэль может делать злое, жить как язычник, а все-таки душа у него ясная. Микеланджело делает доброе, живет как святой, а душа у него темная, страшная, и никогда в ней не будет света. Я знаю, что Микеланджело сильнее Рафаэля, но вспомните, мессере, слово Священного Писания: Бог не в бурях, а в тишине.